— Ах, милый, — молвил Сашка, скривив голову и сложив губы бантом, — а не помнишь разве наше детство? Вот было веселье: я тебе тогда в альбомчик стишки написал:
Видишь, какой я тебе друг.
— Это стихотворение подходяще к женщине, а не к мужчине, — ответил Шавердов и поглядел на вошедшего с улицы мужика.
Мужик, медленно притворив стеклянную дверь, снял меховую шапку и стал шарить глазами образ, чтобы перекреститься. Не найдя, он подвинулся и положил на прилавок пригоршню меди, сказав натужным голосом:
— Вина три полбутылки.
Все, как и голос, было у него натужное и натруженное, словно самим этим мужиком пахали землю и лицо оттого стало землистое и корявое, сивые волосы стояли бугром, а сваленная рыжая борода росла повсюду, где только можно.
Шавердов, схватив с полки полбутылки, стукнул их о прилавок. Но мужик не ушел, а залез внутрь коричневых портов и вынул оттуда пустую посуду.
— Получить, — сказал он.
Шавердов швырнул бутылки под лавку и отсчитал деньги. Мужик долго их пересчитывал на ладони, потом сказал:
— Запамятовал я… — и из-за пазухи вынул еще несколько бутылок, потом из карманов армяка и еще черт знает откуда. Все это было перемазано, затертое и теплое.
Шавердов сказал:
— Что, или загулял, Митрофан?
И, когда мужик, надвинув шапку на глаза, вышел, Шавердов обратился к Сашке:
— Так зачем же ты опять к дьяку бегал? Сашка хитро усмехнулся.
— Прибегаю я опять, а он уже ставни красит, честное слово, зелеными птичками пускает… Я ему говорю…
Но тут Сашка вдруг искривился на табурете, поднял палец и хихикнул, так как в лавку, трепаный и красный, вбежал сам дьяк, Матвей Паисыч Перегноев.
2
Матвей Паисыч, как только вбежал, ухватил Шавердова за локоть и потянул к себе, ища облобызаться, но, видя со стороны Коли равнодушие, отскочил и беззвучно принялся смеяться, кривляясь всем тощим своим телом в пегом подряснике; на Сашку он не обратил внимания.
— Многие теперь с ума сходят от дурости, — сказал Шавердов.
— Дурость, — сейчас же согласился дьяк, — глупость. А что поступать мне иначе нельзя. Выкусил…
Дьяк присел и, слегка раскрыв рот, поглядел на собеседника.
— Почему дьяк Матвей по огороду бегает? — проговорил он скороговоркой. — Почему дьяк ставни красит? А я не только ставни, я и крылечко выкрашу, я на полу половичка расстелю, — от покойной дьяконицы у меня остались. Как это понять? Вот этот вот юнкер (дьяк ткнул пальцем в Сашку) весь день у меня на плетне висел, любопытство одолело. А я не сержусь: всякому человеку знать интересно, почему у Матвея Паисыча третий день голова нечесана. А я не желаю голову чесать и об этом объявляю всенародно.
При этом дьяк поднялся на цыпочки и широко развел руками.
— Не желаю и не желаю, пока… Дьяк присел и щелкнул языком:
— Что пока? Ах вы шельмецы! Что это такое за «пока»? Дьяк священство получил? Дьяк капитал в банке выиграл? Суета, юнкера… Вам бы все деньги, У меня корова есть — раз, яиц лукошко на пасху, да десять мешков хлеба к рождеству — два. Гречиху я сеял или нет — три… А молебствие о дожде?.. А народ православный жениться, помирать должен? Я по двунадесятым — коровьим маслом власы мажу. Так что за причина, почему дьяк обезумел?
В эти слова Матвея Паисыча Шавердов вслушивался внимательно, и костлявое, с пушком на щеках, худое лицо его стало необычайно серьезно. Сашка же безмерно ржал, сидя на табуретке.
— Восемь ведь лет птицей пролетели, — продолжал дьяк, — как дал я тогда дочери моей Аннушке две сотни рублей и в столицу отправил. Пустяки сказать — столица. Не то что наша Утёвка… Утёвка, — презрительно сказал дьяк, — тысяча двести дворов и один храм божий. Лаптем щи хлебают… Здесь дочь моя нежное свое воспитание получила, да не с вами ей жить пришлось: не к тому рождена, душа у ней высокая… В столице ее, как дочь родную, встретили. У самого Мейергольда училась…
— У кого? — переспросил Сашка.
— Мейергольд — полный генерал… Поутру его государь император призывает: «Развесели, говорит, генерал, столицу и весь русский народ». — «Слушаюсь, ваше величество», — отвечает генерал, — кинется в сани — и марш по театрам. А в театре все как есть представят — Бову королевича, пожар Москвы… Вот что за человек. Аннушке моей бумагу выдал — во всех городах играть — и фамилию переменил: теперь Аннушка не Перегноева, значит, а — Волгина-Мирова… Поняли? Эх, юнкера!..
Тут дьяк, вынув красный платок, вытер глаза:
— Восемь ведь лет не видел дочку… А бывало, гладишь светлые ее волосики, а она глазки поднимет, спросит: «Вы что, папенька, или о маменьке вспомнили?» Ручки на коленях сложит, аккуратненькая такая, чистый ангел.
Дьяк не смог продолжать и полез за прилавок к Шавердову, который спросил тихо:
— Что же, Матвей Паисыч, замуж они, что ли, выходят?
— Нет же, — завопил дьяк, — в том-то и дело, что не выходит. А такая штука, что я, как Давид, скакать должен и петь. А я плачу потому, что как же я со своим образом ей на глаза покажусь?
Образ у дьяка был действительно несуразный: серая его бороденка косицами росла на впалых щеках, бугром поднимались красные скулы, из-за которых выглядывали мигалки, нос же был морщинистый, как коровья сиська.
— Так они сюда приезжают? — спросил Шавердов и, оглянувшись на Сашку, нахмурился.
— Я ничего не говорил, ничего не говорил, — забормотал дьяк испуганно и вдруг, увидев Сашку на табуретке, нагнулся к нему. Сашка забегал глазами и усмехнулся, ощерив гнилые зубы.
— Смотри ты у меня, — сказал дьяк, едва не колотя попадьина сына по носу пальцем, — ты меня не знаешь, Сашка, я тебе голову сверну, гад навозный.
— Нашелся один такой, — сказал Сашка весело. У дьяка задрожали колени.
— Ты за ним пригляди, — обернулся он к Шавердову, — как же можно его Аннушке на глаза показать. Ах, боже мой, что за люди… Ведь у ней душа нежная. А я вдруг ее и ввергну в этакую пакость.
— Да, — сказал Сашка, — они теперь барышня, от нас нос воротят, а когда-то вместе купались.
— Сашка, — визгливо закричал дьяк и стукнул кулаком по прилавку, — я тебе сам в руки дался… Аннушка моя завтра приезжает… Дьяк, дьяк, заткнись-Забудь это, Сашка. Что за язык мой окаянный… Все я наврал… Никто не приезжает, и дочери у меня никакой нет… Она да — в Утёвку… Вот ваша Утёвка… тьфу.
В безмерном волнении дьяк заметался и, бормоча, поспешно вышел на улицу, где ветер подхватил сивые его волосы и бросил на глаза.
3
Как только вышел дьяк, Сашка перегнулся через прилавок и прошептал:
— Друг, я слышал, что она конфетка. Ах, друг, вот радость… актерки, знаешь, такие добрые, а во-вторых, я ей вроде начальства: она — дьякова дочь, а у меня дядя благочинный.
Шавердов молча поглядел на Сашку, замкнул кассу и пошел к внутренней дверце, ведущей в дом. Сашка проворно последовал было за ним, но в дверях Шавердов, обернувшись, толкнул его кулаком в грудь и затворился.
— Что ты, друг, — жалобно вскрикнул Сашка и побрел на улицу, куда, пройдя домом, выходил Шавердов, чтобы замкнуть и бакалейную лавку.
Отойдя шагов на десять, исподлобья наблюдал Сашка, как Шавердов спокойно навесил замок, попробовал его рукой и, не оглядываясь, ушел опять в дом.
Худая его, костлявая фигура в нагольных сапогах и пиджачке, надетом на косоворотку, делала все движения размеренно и спокойно, потому что Коля Шавердов по матери был из саратовских немцев и лицо сохранил, бог знает, сколько поколений, тевтонское — большое и угловатое.
Отец его, волостной писарь, потом винный сиделец, отморозил себе в овраге руки и ноги и помер, оставив после себя восемь человек детей, бакалейную лавку и Каролину Ивановну — супругу, у которой в изобилии росли борода и усы; но, несмотря на все это, Каролина Ивановна нежно любила свой приплод и весь день хлопотала и кудахтала по дому, только под вечер выходя посидеть на скамеечке в огород над речкой.